На той стороне реки начинаются серьёзные дела, начинается война. Там нас ждёт противник, который, возможно, уже сидит в засаде; нам будут мять бока и кусать за пятки, пока мы не перевалим через Пиренеи, где есть надежда встретить благорасположение кельтов.
Что я знаю про военные действия? Ничего. Какие жестокие схватки ожидают нас уже завтра? Понятия не имею. У меня никогда не было с Ганнибалом конкретных разговоров о походе, к которому он соблазнил меня присоединиться. Мне неведомы даже ближайшие его планы. Я знаю только, что Ганнибал — или кто-то другой — отодвинул нас, писцов, чуть ли не на задворки лагеря, к самым болотам, раскинувшимся столь широко, что о переправе здесь нечего и думать. Не мудрено, что писцы воспользовались шансом задеть моё самолюбие проказами с палаткой.
«Наши ударные силы явно стоят очень далеко, — размышляю я. — А где высшее командование, штаб? Мы, писцы, должны находиться в пределах досягаемости для него. Или теперь, у порога кровопролития, нас решили перевести в более безопасное место? Что же, связь со штабом будет померживаться через быстроногих гонцов?»
«Как следует понимать все эти знаки? — спрашиваю я себя. — Может, меня поселят в одной палатке с другими? Ну уж нет, лучше буду спать на голой земле! Неужели у меня отнимут собственный угол и возможность спокойной работы, причём теперь, когда подвергаются суровой проверке мои способности к сочинительству, а меня ещё тянет писать своё? Нет, так нельзя, это недопустимо! Мне совершенно необходимо сохранить палатку и хотя бы Астера. Как я иначе буду справляться? Да и мула! Я не забыл, что мне запретили покупать нумидийского коня. Мне, видите ли, положено идти на марше пешком. Но если у меня отнимут всё, мне, по крайней мере, нужен конь. Коня, коня, дам эпос за коня! Нет, не эпос, а эпиллий, — спешу поправиться я. — Конь большего не стоит».
Постепенно я успокаиваюсь. Меня угомонили и умиротворили широкие взмахи могучих крыл, которые я слышу у себя за спиной. Будут слишком притеснять — обращусь к Ганнибалу. Он защитит меня и обеспечит все условия для моей безопасности. Если бы я в своё время обратился к нему, у меня уже был бы резвый скакун. Я ведь прекрасно езжу верхом. Это мне говорили многие, даже отец. А Ганнибал никогда не видел меня на коне. Сам он отличный наездник. Можно сказать, выдающийся. Но это, естественно, никого не удивляет.
Даже здесь, в Испании, никого не удивляют многочисленные таланты Ганнибала. Все воспринимают любое его достижение как должное. То, что ещё минуту назад считалось нереальным, вдруг становится действительностью, в которую верит каждый, — стоит лишь Ганнибалу заикнуться об этом, только что для всех немыслимом. На него смотрят так, словно он сам воплощает в своём лице лучшие стороны существования: блистательные победы, богатую добычу, высокое жалованье, весёлую жизнь, отсутствие смертей, приятное насильничанье и не знаю что ещё. Ветераны ликовали, когда Ганнибала выбрали начальствовать над войском. Для солдат он — Баловень Судьбы. На голове у него сияет шлем, и это сияние зажигает каждого ратника. Стоит Ганнибалу раскрыть рот, как он очаровывает всех. Его харизма, а также любое из его высказываний распространяются по войску, точно сладостный аромат тинктуры [44] . Каждого словно обволакивает фимиамом. И все будто ждут этого. Сначала у них от изумления спирает дыханье, но они делают глубокий вдох — и потом им уже дышится легко и свободно. Воздух оказывается напоен чем-то необыкновенным, и все воспринимают это как нечто само собой разумеющееся.
Ох-ох-ох! Всё невиданно, неслыханно, необычайно и в то же время совершенно естественно и осенено благословением богов. Кто может отрицать реальность происходящего? Ох-ох-ох! Вторгнуться в земли варваров, взойти на Пиренеи и Альпы, напасть на Рим со стороны суши и победить его — это нечто необыкновенное, удивительное, особенное, чудесное и в то же время совершенно естественное и богоугодное. Ведь с нами Ганнибал, он начальствует и повелевает!
«Да, на этом берегу Ибера, — подпускаю я гадкую мыслишку. — Посмотрим, как они будут ликовать на том».
Тут мысли мои перескакивают на другое. Безо всякой связи с общим ходом рассуждений я вдруг нападаю на прозвище, которым хотел бы впредь величать Силена: Птичья Глотка! Исключительно подходящее для него имя. Как это будет на языке Гомера? Я не ломаю себе над этим голову, а принимаюсь торопливо писать: «Видел ли кто птиц, пережёвывающих пищу? Я, во всяком случае, такого не наблюдал. Все они мгновенно заглатывают свою добычу».
Что делает и Силен. Гурманство ему неведомо. Он запихивает в себя еду и проворно глотает всё, что напихал. Правда, он хвастается изысканным чувством языка. Он берёт в рот фразу и тщательно взвешивает её, смакует какое-нибудь избранное слово, перебирает союзы, причмокивает на окончании, словно это лакомство вроде змеиного хвоста. Неофициально Силен назначен историком Ганнибалова похода и время от времени с важным видом удаляется написать очередную страницу хвалы нашему полководцу.
«Он у меня ещё получит за своего слащавого Софокла! Я напущу на него Аристофана [45] !»
Теперь ликую я. Насколько я помню, «Ламо» буквально значит «глотательница». Перечислив части её тела, Аристофан приходит к выводу, что не все они женственны. «Лаймос» — это «глотка». Почему бы не наречь Силена Лаймом или Ламией? Я останавливаюсь на Ламии — это прозвище привлекает меня своей двусмысленностью [46] .
V
Ох уж этот Силен, этот кичливый грек, родившийся даже не в самих Сиракузах, а в какой-то дыре, чуть ли не пещере под ними! Хотя языком римлян он не владеет, за что я, впрочем, не могу винить его... (До последнего времени язык Рима был практически неизвестен за пределами этого захолустного города волчицы, да он и по сей день остаётся несформировавшимся, неровным, несущим в себе отголоски архаической эпохи, иногда ещё пахнущим зверем, как свежая убоина, — надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду, Ганнибал. И этот непричёсанный, дефективный, пришепётывающий язык римляне теперь навязывают привыкшим к изящным звукам италийцам, они силой, принуждением понукают их пользоваться своим мужицким языком...) Итак, Силен — новонареченный Ламия...
Когда я предложил назвать неземной красоты юношу, которого видел во сне Ганнибал, этруском, — по крайней мере в римском тексте, — Силен ничего не понял. Он был не в состоянии разглядеть безжалостное жало, коварный коготь, сокрытые мной в этом образе. Но если нужно объяснять каждую мелочь, жизнь делается безумно тоскливой. А Силен, сей отвратительный Ламия, вынуждал меня именно к подобным объяснениям. Что в греческом тексте юношу следует назвать греком, я, так и быть, не возражал, хотя при общей запутанности обстановки готов был предложить македонянина или уроженца Микен — последний вариант пробудил бы отзвуки очень давних времён. Ладно, пускай Силен радуется своему красавчику греку, но в римской редакции молодой человек должен быть этруском. Это сообразили все.
«Замечательная находка! — просиял Ганнибал и заверил: — Решено: по-римски будет этруск!»
Мы знаем, как Рим обошёлся с этрусками. Сами способные лишь на проявления ханжества и мужицкой неотёсанности, а также на закоренелый формализм, римляне терпеть не могут этих любителей искусства, людей, живущих утончёнными идеями и имеющих развитую систему правления. Сначала Рим просто-напросто использовал их, высасывая все соки и обдирая как липку. Затем он согнал их с высших должностей и, наконец, фактически уничтожил сей народ как носителя собственной культуры. Да, Рим в неоплатном, кровном долгу перед этрусками, и, насколько мне известно, Ганнибал рассчитывает вобрать в своё войско остатки этого народа — когда мы перевалим через Альпы и углубимся в италийские земли.