— С удовольствием. С превеликим удовольствием. Но ты знаешь, что для меня кельтский — всё равно что абдеритский.

   — Возьми в помощь Бальтанда. Он около года проходил обучение у друидов.

   — Ну да! Он даже не кельт.

   — По матери он кельт.

   — Почему бы тебе не спросить прямо у него?

   — Я обычно хочу иметь сведения с разных сторон. Такие воины, как кельты, бесценный материал для полководца. Их всегда можно послать в наступление в первых рядах.

   — Ты только что сказал, что не собираешься нанимать в войско новых кельтов.

   — Сейчас, по эту сторону Альп. А потом собираюсь. Мне понадобится много пехотинцев, готовых идти на смерть и к тому же делающих это с яростной радостью.

Ганнибал снимает тёплую ладонь с моей шеи.

   — Поможет мне Бальтанд или нет, но я попробую, — обещаю я.

   — Приложи все усилия, Йадамилк. Это поручение не отнимет у тебя ни поэзии, ни Европы.

Я вижу по Ганнибалу, что наша беседа подошла к концу. Лицо его застывает, он весь как-то подтягивается. «Что происходит?» — пытаюсь я понять. Ганнибал отстраняется от меня в душевном плане, словно отодвигает на некоторое расстояние. Это присуще Ганнибалу-Победителю — держать дистанцию между собой и всеми прочими.

V

Вечером меня ждёт тяжкое испытание. За минуту до него я чувствовал себя прекрасно. Я намеревался разобрать свою одежду, и тут случился этот приступ. На беспокойство, ещё не затронувшее разума, прежде всего, отзывается моё тело. Начинают дрожать руки, от кончиков пальцев до самых плеч. Я заставляю их биться в грудь. Для овладения руками приходится призвать на помощь все имеющиеся у меня силы. И то получается лишь несколько слабых ударов. Трясущиеся руки сами собой опускаются и виснут по бокам. Трясутся не только они. Содрогается всё тело. Руки сжимаются в кулаки, их начинает сводить. Почему? Я не понимаю, что со мной творится. Меня одолевает нечто, чему я не в состоянии противостоять. Я принимаюсь плакать, сначала беззвучно, затем чуть слышно и, наконец, громко. В голове у меня нет никаких поводов для грусти и печали, однако сердце бешено колотится. Я пытаюсь вызвать в памяти образ Ганнибала и его руки, лежащей у меня на шее. Не получается. Когда я прикладываю на это место собственную ладонь, она так дрожит и подскакивает, что тут же срывается вниз.

Почему я рыдаю и плачу? Мною движет не отчаяние, а нечто более страшное. Почему мне хочется кричать в голос и звать на помощь? Я утратил все качества, которыми, как мне казалось, обладал.

Такое случается со мной не впервые. У меня ещё в детстве были подобные приступы. Я бросаюсь — вернее, меня бросает — на постель, где я извиваюсь, точно червяк. В наступившем затмении я отдалённо вспоминаю, что всегда знал причину припадков. Но поначалу я не могу нащупать ни малейшего повода. Так оно всегда и было. Я никогда, ни единого раза не сохранял в затмении память о причинах. Отец видел одолевавшие меня муки. И с горькой усмешкой удалялся. Он отбивался, так сказать, руками и ногами и, отрешившись от меня, исчезал. Мной занималась мать, а в её отсутствие меня брала на колени любимая сестра Анна, которая гладила мой лоб, пока наваждение не отступало и я вновь не становился самим собой.

Теперь же, как не раз прежде, мне на подмогу приходит верный слуга. Эта вставшая стоймя тень, этот кусочек ночи большим чёрным шаром подкатывается ко мне и берёт меня на колени. Астер осторожно поглаживает мне голову, плечи и грудь, а когда припадок потихоньку проходит, начинает над самым лицом мурлыкать своё нежное «а-а-а», своё мелодичное «а-а-а», своё врачующее «ва-а-а-на-а-а», обладающее способностью вывеивать из моего замутнённого рассудка мякину, остья и прочие плевелы. Мать всегда по окончании приступа обнимала меня, баюкала, носила в объятиях по комнате. Она никогда не расспрашивала меня, не заставляла стыдиться дурацких объяснений. Мой слуга столь же тактичен. Когда замирают всхлипыванья и успокаивается тряска тела, Астер, не проронив ни слова, предупредительно удаляется в сторону.

Описанное мной затмение лишь на посторонний взгляд кажется пыткой. Я не ощущаю его ни как наказание, ни как унижение. Оно посылается вместилищу моего разума скорее для облегчения... для того, чтобы избавить меня от бурного внутреннего конфликта, когда мои противоречия обостряются настолько, что их столкновение неизбежно. Боги хотят охранить меня от этого разлада в ту минуту, когда он выходит на поверхность и грозит расщеплением личности. Вот почему моя плоть испытывает сии муки.

Всё дело в том, что я одновременно богат и беден, горд и унижен, тянусь к признанию и общности с другими и вполне доволен пребыванием в одиночестве и незаметности. Жизнь моя содержит в себе два потока, текущих в противоположных направлениях. Я в одно и то же время молод и стар, разговорчив и сдержан, сверхзрел и недостаточно взросел. Я бы хотел быть только робким и застенчивым, неуклюжим и неловким. К сожалению, я никогда не бываю однозначным. Я представляю собой противоположность всему, что мог бы сказать о себе. И это мешает тому состоянию готовности, которого требует от поэта Муза.

Чаще всего мне не хватает тишины, глубокого безмолвия и покоя горного озера, восстановленных сил, неожиданной мощи... Пройдись по берегам этого вознесённого к горным вершинам озера безмолвия — и ты не почувствуешь ни напряжения, ни драматизма его внутренней жизни. Ты увидишь лишь безмятежность, покой, отдохновение, улыбчивую благорасположенность, очарование и довольство собой, разглядишь внушающую уверенность глубину, гладкость не смущаемой ветром поверхности и невесомые отражения горных массивов.

Однако рано или поздно ты доберёшься до места, где всё выглядит иначе и перед твоими глазами предстанет правда о сем безмятежном озере. Твои чувства мгновенно оживятся. Ты увидишь, что вода начинает устремляться в одном направлении, увидишь, как она кружится, пляшет и выделывает кульбиты. Дойдя до водопада, ты увидишь низвергающуюся воду и поймёшь, что озеро безмолвия — это озеро могущества и звучного голоса.

Именно в таком виде и хочет заставать поэта Муза — в безмолвии и покое. Чтобы по данному ею знаку озеро выходило из берегов и безмолвие обращалось бы в звуки и песни, а хариты [133] бок о бок с Музой одаривали бы певца своими чудесными подарками.

Открытие Европы обогатило меня. Как реальная Европа, так и миф о ней дают мне основу, необходимую для создания эпоса. Теперь я гораздо увереннее могу ткать свой стих, песнь за песней вплетая в него уток. Мне уже не важен Рим, мне уже не нужна Троя. Ни тот, ни другая не годятся на главные роли в моём эпосе. Разве что на второстепенные. Зачем мне привязываться к Энею и бахвальству элимов? Почему должно быть столь благородным происхождение от троянцев? Ну да, если ты живёшь на Сицилии, по соседству с греками и другими народами, хочется придать себе побольше уважения, попытаться соответствовать. Аристократические предки призваны восполнить то, чего не хватает тебе самому. А Рим, бедный, не имеющий истории Рим с его сыновьями волчицы... Да этот народ с самого начала запятнан позорным братоубийством, этим мужикам и выскочкам нужно прошлое куда более почётное, нежели то, что могут предложить троянцы. Подумать только, эти смехотворные близнецы решают основать город, но не могут договориться ни о чём: ни на каком холме он будет стоять, ни как он будет называться, ни кто им будет править. Поскольку ни у одного из братьев нет права старшинства, спор о правителе призваны разрешить боги, однако близнецы не могут прийти к согласию в истолковании божественных знамений.

Боги же дают следующий ответ: сначала Рем со своего наблюдательного пункта на Авентине видит шесть коршунов, затем Ромул, который следит с Палатина [134] , видит скользящих в небе двенадцать коршунов. «Что боги хотят сказать этими знаками?» — с прежней растерянностью спрашивают себя братья. Что считать решающим: то, какой знак был подан раньше, или удвоенное число птиц во втором случае? Каждый из близнецов стоит на своём. Они расходятся по своим холмам и дуются в одиночку. Тут Рему приходит в голову позлить брата, и он перескакивает через только что возведённую тем стену. Не стерпев обиды, Ромул в гневе убивает Рема и становится единоличным правителем города, который получает его имя, Рома. Устраивается празднество по поводу основания Рима. Можно начинать новое летоисчисление. Ab urbe condita [135] .