— Сетуя по поводу Баркидов, не забывай о том, что ты сетуешь и по поводу выплаченной Риму контрибуции, и по поводу огромных доходов, которые Карфаген получает от серебряных рудников Сьерры-Морены.
— Ганнибал, давай поговорим начистоту. Скажи, что ты собираешься предпринять, если вам удастся пройти в Италию.
— С удовольствием.
— Отлично. Я выслушаю тебя не перебивая.
— Я собираюсь вести себя как фараонова мышь, Ихневмон [147] .
— Будь добр, избавь меня от красивых образов. Объясни простыми словами, что ты намерен делать.
— Не могу.
— Ну что ж. Придётся послушать твои метафоры. Итак, как ведёт себя твой образец для подражания, фараонова мышь?
— Об этом повествуют Геродот с Аристотелем, а также многие другие авторы.
— Понятно. Но речь сейчас о тебе.
— Когда крокодил наелся до отвала...
— Ага, ещё один зверь!
— Что представляет собой Рим, если не толстого крокодила, который лежит с разинутой пастью, заглотив сначала италийские государства, потом наши острова и житницы — Сицилию и Сардинию, а заодно, по недогляду, и Корсику, отнюдь не столь богатую пшеницей? Набив брюхо, крокодил укладывается поспать на отмели.
— Когда это Рим спал?
— Когда он, вместо того чтобы сразу ударить по нашим испанским владениям, дал нам возможность набрать денег на контрибуцию. Более того, мы даже сумели восстановить своё богатство. Скажешь, Рим в это время не спал?
— А что было с твоим образцом, фараоновой мышью?
— Ты обещал не перебивать меня.
— Я обещал это раньше, чем ты перешёл на язык образов.
— Так ты хочешь послушать мой рассказ?
— Это зависит от тебя.
— Пока крокодил спит с разинутой пастью, появляются птицы и начинают выклёвывать пищу из его зубов, очищая их.
— А когда появляется фараонова мышь?
— Разве крокодил-Рим не спит? Разве я не нахожусь там, где Рим меньше всего ждёт меня?
— Ты кого угодно введёшь в изумление, не один только Рим.
— Ихневмон узнает от птиц, что крокодил спит. На всякий случай он ещё вываливается в глине, чтобы его можно было принять за глиняный ком.
— А ты в этих Альпах превратишься в снежный ком.
— Теперь Ихневмон отваживается на то, на что не решается ни один другой зверь. Он бросается крокодилу в пасть. Из глотки он пробирается к крокодилову сердцу, рвёт его на части и съедает. Потом он раздирает все внутренности. Когда крокодил испускает дух, Ихневмон выгрызает себе путь наружу. Теперь ты понимаешь мой план войны, Итобал?
— Увы, я не слишком силён в языке образов. Что ты высокого мнения о себе, — ты ведь это хотел выразить своими животными иносказаниями? — я знал и раньше.
— В таком случае, ты получил подтверждение своему знанию.
— Я признаю, что моё посольство провалилось, по крайней мере, в одном отношении. Теперь мне остаётся лишь передать тебе требование, единодушно одобренное советом старейшин. Мы хотели бы, чтобы твоя жена Имильке переехала в Карфаген.
— В заложницы! — бушует братец Магон. — Что вы потребуете дальше?
— Ваша изумительная и высокоуважаемая матушка, Анна Барка, очень хотела бы видеть у себя свою невестку, — продолжает Итобал. — Ничто не препятствует тому, чтобы госпожу Имильке сопровождали её служанки и несколько человек родни.
— Вы как ни торопитесь, а всё опаздываете. Сие требование выполнено.
— Что значит выполнено? — удивляется Итобал.
— А то, что я уже месяц назад послал по этому поводу два письма. Одно — брату Гасдрубалу, с просьбой обеспечить переезд моей супруги в Карфаген. Второе — моей матери, с просьбой приготовить достойные её апартаменты.
— Да благоволит к тебе и дальше бог удачи Гад, — говорит Итобал. — От меня он, по-видимому, отвернулся. Впрочем, не могу сказать, что напрасно проделал сей долгий путь. Я многое увидел собственными глазами. К тому же я воспользовался случаем сделать кое-какие дела.
На другой день мне пришлось по поручению Ганнибала-Победителя сочинять письма Гасдрубалу и Анне Барка.
«КАРФАГЕНСКАЯ ПОЭМА»
I
В сердце у меня полыхает пожар горя, подавленная душа посыпается пеплом, и мне безумно стыдно. Мои способности к сочинительству отказали. Нет ни малейшего желания формулировать свои мысли. Я пытаюсь перечитать отрывки и сделанные для памяти заметки, но меня мгновенно охватывает рассеянность, которая лишь расширяет пространство страдания. А в этом пространстве нет места поэту и сочинителю. К чему мне себя применить? У меня нет сил на то, чтобы связывать воедино записи, образуя из них оригинальные картины. Муза покинула меня. Очевидно, она вступила в сговор с господствующим мнением. Или я ошибаюсь, поддавшись внушению какого-нибудь демона? Как бы то ни было, я чувствую себя так, словно меня голым выставили при свете дня на площади, на всеобщее обозрение и поругание.
Вместо того чтобы писать, я сижу и взвешиваю составляющие своей жизни. И у меня не выходит ничего хорошего. Как я ни подгоняю вес и ценность, мне не удаётся отрегулировать весы так, чтобы я сам стал их язычком. Один-единственный груз не в мою пользу перетягивает все остальные, а потому никакое сочетание их — за и против меня — не даёт того дисбаланса, который был бы благоприятен для моего дела. Зато груз против тут же опускает чашу весов до самого низа. А оттуда меня и моё сочинение не поднять никаким лингвистическим рычагом или риторическим выкрутасом — скорее мне поможет эта рабочая тетрадь, в которую я собираюсь каждую свободную минуту заносить новые темы, дополняя прежние уточняющими подробностями, тетрадь, которую я собираюсь снова и снова перерабатывать на случай, если мой вожделенный эпос так и не будет сочинён.
Как — в общем и целом — обстоят дела? Если совсем коротко, то меня заполонило чувство вины. Во мне свирепствует стыд. Призвав на помощь все свои добродетели, всю образованность, весь рассудок, я обнаруживаю воздвигаемое рядом оборонительное сооружение, причём возводится оно не против окружающего мира, но против меня самого. Почему? Меня явно хотят огородить и заставить замолчать. «Ради всего святого, Йадамилк, помолчи! — слышу я многократно повторяющийся приказ. — Закрой глаза и иди дальше, контролируй своё перо, введи цензуру!» Иначе? Иначе «последняя рука» придаст твоим устам окончательную, посмертную форму.
Значит, писать о собственном бесстыдстве хуже, нежели молча предаваться ему. Мне не дают писать о том, о чём я хочу, и заставляют — о том, о чём не хочу. О Танит, ты, что видишь отверженное лицо моей матери, устреми взгляд на меня, помоги бедному писцу. Ты ведь знаешь, почему она горючими слезами выжгла всякую надежду со своего возлюбленного лица. Она сделала это ради меня, Танит. Ради того, чтобы лицо её единственного сына озарили успех и слава.
Нельзя безнаказанно писать о воздействии на нас, людей, теологии победы, особенно когда автор приводит в качестве главного примера самого себя. Я должен помалкивать о себе и своей всё глубже укореняющейся дурной наклонности. Ну конечно! Только таким образом мне удастся продвинуться ещё чуточку вперёд. Мой эпос значительно обогатился с того раза, как я делал последние записи. Итак, я возвращаюсь к тебе, ускользающий от понимания Ганнибал-Победитель, подразумевая под этим «возвращением» попытку через язык вновь обрести тебя.
— Ганнибал погиб!
Не помню, как были произнесены эти слова — криком или шёпотом. Всё войско застыло на месте. Произошло немыслимое. Время внезапно обратилось в ничто. Страны света перестали существовать и указывать направление. Меня окружают поникшие, утратившие дух люди, которым кажется, будто их плоть раздирает рвущийся наружу скелет. Только что жизнь их была проста, а мир устроен основательно и прочно. В один миг исчезла всякая очевидность. Все потеряли точку опоры. Жизнь стала холодной и какой-то облупившейся. У людей больше нет цели, им некуда сделать следующий шаг и не к чему стремиться в дальнейшем.