Риму есть все резоны изображать себя одним из достойнейших не только в настоящем, но и в прошлом, ибо так подобает городу, претендующему на роль центра и омфала (то бишь пупа) Италии и всего Средиземноморья. Карфагену не требуется славить себя. Он прославлен изначально. Его наследная земля — Европа. Европа — это финикийский континент, и она стала им в незапамятные времена. Само имя Европы стоит надо всеми и включает в себя остальные имена, которые носят различные её регионы, простирающиеся с востока на запад, от узкого Геллеспонта и до самых Столпов, от солнечного юга до тёмного севера.
— Дисциплина, discipuli, — шепчу я.
Астер мгновенно понимает, чего я хочу, и идёт за тем, кого он зовёт «Дисциплина, discipuli», иными словами, за нашим учителем латыни, известным также под именем Малум Пуникум. Замар всегда призывает нас к тишине этаким шутливым тоном — впрочем, он так же обращается к нам и с более серьёзными речами. Его положение среди нас нетвёрдо и зависимо, поэтому он старается, с одной стороны, подтянуться перед нами, а с другой — не выпячивать себя. Он не приобрёл в этой жизни ничего, кроме знаний о Риме и Карфагене, а также ещё более основательных познаний об Испании. Бедность не тяготит его. Скорее его тяготят крупная голова, волнистые волосы цвета амбросии и округлые пухлые телеса. К тому же он высок, но исключительно за счёт длинных и стройных ног, которые он называет «мои petioli», то есть ножки-плодоножки. Так он подтверждает своё прозвище, иногда даже позволяя себе причитать: «Malo malo malo malo», что на языке более развитом, нежели язык римлян, будет звучать примерно следующим образом: «Я предпочёл бы яблонею стать, чем без удачи век свой коротать».
От лба до подбородка Замар выглядит наивным ребёнком. Он одновременно самокритичен и тщеславен. Он жаждет похвал, однако принимает только комплименты по поводу мелочей, например, своих волос цвета амбросии или раскрытия им тонкостей грамматики, которые кажутся нам, его ученикам, удивительными. Он давно признал приговор, вынесенный ему богами, и смирился с судьбой. К своему телу Замар относится с ненавистью, однако он не может отрицать ценности отдельных «черт и чёрточек» характера и бренной плоти, которые посему вызывают у него восхищение.
Мне надо набраться на ближайшее время терпимости и снисходительности по отношению к себе — тех качеств, что помогают примириться с предстоящей дорогой на назначенную встречу. Ведь путь наш может лежать по совершенно неинтересной и к. тому же труднопроходимой местности, занимать много времени. Но если мы хотим, чтобы свидание состоялось, путь нужно преодолеть. Так и я сейчас должен потерпеть человека, в шкуре которого живу, дабы со временем подтянуться на следующую ступень.
Когда приходит вызванный мной Замар и усаживается у меня в палатке и я угощаю его вином, вдруг наступает минута, когда я, честно признаться, не знаю, что ему сказать. Я осторожно намекаю, что лишь недавно очнулся от тяжкой муки, которую насылают разрушительные силы, пытаясь сломить нас изнутри.
— Да-да, поэты — они такие, — участливо вздыхает Замар, делая большой глоток вина.
Я поясняю, что, вероятно, ещё не совсем пришёл в себя.
— Вполне понятно, более чем понятно, — отзывается Замар.
— У меня может случиться новый приступ, — предупреждаю я.
— Бедный поэт, бедный поэт, — сокрушается мой гость, отпивая ещё.
Я и раньше чувствовал исходящий от него сильный аромат и давно знаю, что Замар тратит большую часть своих скудных средств на духи и притирания.
— Сегодня твои глаза кажутся мне не просто синими, а с фиалковым отливом.
Это я пытаюсь привести его в хорошее расположение духа.
— Нуда? — с благодарностью в голосе переспрашивает Замар. — Очень мило с твоей стороны. Очень даже великодушно.
— Каждый человек распространяет вокруг себя определённую ауру, — продолжаю я. — Естественно, она время от времени меняется. Угадай, чем я начинаю дышать в твоём присутствии.
Замар машет руками, раскачивая тяжёлую чашу.
— Что ты, что ты, это невозможно, — полный ожидания, выдавливает из себя он.
— Тогда я сам скажу. И не забудь, что ты пришёл сюда по моей просьбе, ибо мне сейчас необходимо благотворное присутствие человека, который бы внушал спокойствие и уверенность. Смотри, я закрываю глаза и делаю глубокий вдох. И чувствую я, представь себе, запах виолария, заботливо взращённой моей матерью клумбы с фиалками. И этот аромат детства на Прекрасном мысу внушаешь мне ты.
— Ох уж эти поэты, эти восхитительные поэты, — едва ли не напевно возглашает мой гость.
Однако я говорю правду. Я действительно погружаюсь в фиолетово-лиловую атмосферу, в которой мысль моя способна перемещаться от чудеснейших воспоминаний детства к мраку, населённому демонами. Жизнь потенциального эпика подразумевает очень долгое разрешение от бремени. Сомнение для поэта столь же типично, как уверенность, отчаяние столь же объяснимо, как состояние восторга. Для будущего поэта мир солнца, неиссякаемый источник света Аполлона и Гелиоса слит воедино с подземными силами, с Аидовым миром теней и призраков. Счастье соседствует в его груди с тоской, здоровье и безумная радость — с болезнью и мукой. Разрешаясь от эпического бремени, он живёт в непрестанной агонии... да-да, уверяю тебя: в чудовищной борьбе со смертью. Каждую минуту он готов разразиться песнью, ибо то и дело сталкивается с эпическим материалом; и каждую минуту он прикусывает язык, ибо время его ещё не пришло. Ткацкий станок эпоса срабатывает впустую. Разноцветное полотно распадается на куски. Мыслившаяся поэтом роскошная языковая ткань рассеивается и развеивается, словно мираж. И так изо дня в день. А дни складываются в годы. Эпик идёт к зрелости, и этот процесс созревания переполняет его до краёв — чтобы мгновенно смениться своей противоположностью, периодом нужды и бедности, периодом поэтического голодания.
— Ты слышишь меня, Виолариум?
— Конечно, Грекулус, я слышу твою чудесную песню. Ты меня едва ли не довёл до слёз.
Я обрадовался, что Замар назвал меня Гречонком, поскольку он это делает лишь в исключительных случаях. После некоторой паузы я решился затронуть главный вопрос:
— Как может карфагенянин стать великим поэтом?
— Ему нужно быть, по крайней мере, не менее одарённым, чем ты, — ответил Замар.
— Но наша культура — это некий гибрид. Не знаю, что в ней перевешивает: заимствования из Эллады, или наследие Карфагена, или, если уж без обиняков, наследие Финикии. Кто я — эллинист или законный сын благородной Финикийской державы?
— Спокойно, милый Грекулус, спокойно. Заимствования из Эллады — это в основном наследие прошлого. И леопарду никогда не переменить своих пятен. Мне, десятилетиями жившему в Риме, это известно лучше других.
— Тебе наверняка известно и то, что поэт — натура двойственная. Он искуситель, одержимый тем, что греки называют эпафродитон. Но в то же время он и фармакос, козёл отпущения, который излечивает свой народ, очищает его, когда тот зверски расправляется с ним.
Малум Пуникум стонет и снова хватается за чашу.
— Сходное слово фармакон имеет два значения: лекарство и смертельная отрава, — говорит он.
— А знаешь ли ты о том, как обращаются с «фармакосом»?
— Немножко. Ему приходится туго. Я понял это сразу же, как впервые увидел тебя. Однако сначала, бедный поэт, будь добр, плесни мне ещё твоего вина.
— В Абдере его забивают камнями, — жалобно продолжаю я.
— В Массилии такого человека сбрасывают с утёса, предварительно целый год закармливая его.
— В «фармакосы» могут выбрать сумасшедшего, урода, горбуна или непристойного оголителя себя, который в каких-нибудь проулках и закоулках, а то и прямо на рыночной площади показывает необоримость и неуправляемость своих инстинктов. Такого калеку или страдальца с повышенной потенцией объявляют «фармакосом», после чего его начинают обхаживать и, как ты справедливо выразился, закармливать, до отвала пичкая хлебом, сыром и сушёными смоквами. Toujours perdrix! [136] Ну почему, почему всегда куропатка или смоквы? Да потому, что нужно поднять его сексуальную силу до такого уровня, какой ему ещё и не снился. И вот в него пихают разные волшебные средства, которые должны придать ему необычайную способность к воспроизведению потомства. А потом наступает праздник плодородия, и тут...