В эту самую минуту отец энергично высморкался в огромный платок, целиком закрывший его лицо и шею. Если бы я что-нибудь и сказал, он всё равно не услышал бы моего ответа. Впрочем, его никогда не интересует, что я скажу. Из-за его высокомерия между нами пролегла на полу пустыня. Начни я излагать свои мнения, они всё равно впитаются в разделяющие нас пески и бесследно исчезнут.

   — Вообще-то я стал равнодушен к мясу. Стариковскому животу больше подходят фрукты, хлеб и потроха. Однако я не об этом хотел поговорить со своим сыном, который через столько лет соблаговолил переступить порог отцовского дома.

Я понял, что лукавый старик всё время присматривался ко мне, испытывая при этом разные степени отвращения.

   — Отцу было угодно поговорить о...

   — Молчать, тебя никто не спрашивал! Итак, наша тема — твёрдая основа и рыхлая мякоть религий. Не стану отрицать, что горстка людей ещё охраняет самое важное, то есть сердцевину. Разгневанная Анат нападает на божьего сына Мота и побеждает его, который сам — бог смерти, а потому может сказать: «Куда бы я ни шёл, везде люди утрачивают дух жизни. Стоит мне появиться в красивейших местах на свете, и они обращаются в пустыню, стоит мне прийти в восхитительнейшие уголки земли, и они начинают изнывать от жажды. Если же мне доводится повстречать Баала, я мигом проглатываю его и чувствую нежный вкус барашка. Это по моему велению солнце в засушливое лето сжигает всё и вся». Сего Мота Анат разрубает мечом на куски [59] , бросает в огонь, потом на решето, мелет в мельнице и развеивает по полю, иными словами, по хорошо орошаемому чернозёму благословенных храмовых дворов. Или что-то в этом роде. Ну, а за пределами храмов... что происходит там? Как ты сказал? Я бубню? Я ошибаюсь? Ты это утверждаешь, Йадамилк?

   — Я молчу.

   — И правильно делаешь.

   — Но всё это я слышал ещё ребёнком.

   — И сразу же забыл.

   — Продолжай, отец.

   — Ты мне не указ.

Я только ниже опускаю голову. Отец поправляет на себе одежду.

   — Так что происходит за пределами храмов? — продолжает он. — Мясо начинает застревать в глотках! Налетают стаи глупой саранчи и земляных блох и нажираются до отвала. Их так называемая вера сводится к одному: к теологии победы. Дети человеков поклоняются только замечательным победам, удаче и благоволению богов. Умение и искусность? Куда там! На кой человеку искусность, если он ждёт удачи? Будущее этих людей уже предсказано: «При всей их власти, Баал жестоко накажет их; при всей их знатности, он обработает их дубинкой; при всей их славе, он повергнет их на землю». А единоборство между Баалом и Мотом, разве эти блохи осмелятся даже подумать о таком? «Они бодались, как дикие быки, кусались, как змеи, сталкивались, как быстроногие звери». Можно говорить что угодно, но греки превыше всех божеств чтут Тихе [60] , а в душе у римлян скрываются великие мечты о роге изобилия богини Фортуны. Всеми людьми на земле правит эв-эв-эв...

   — Эвдемония, то есть счастье. Счастье считается ближайшей и конечной целью каждого человека, его главным устремлением.

   — Охота за счастьем! О злые времена, о злые нравы! Я же задаюсь вопросом: бывает ли счастье, основанное на несчастье других? Можно ли стать победителем без побеждённых? Или человек идёт вперёд, чтобы выхватить удачу у ближнего, с которым только что дрался? Может быть, каждому победителю стоит остановиться и посмотреть вниз, на зловонное отрепье побеждённого? Заглянуть в пустые глазницы Поражения, в его распоротую грудь, в которой коровьим языком трепещется сердце... Это всего лишь поверженный враг! Только когда ты наглядишься разных ужасов, когда убедишь себя, что вид сих неудач не подкосит тебя самого, а, напротив, поддержит и укрепит твои колени, только тогда, Йадамилк!.. Тогда побеждённый и сокрушённый противник первым выкрикнет триумфатору славную истину: «Се Победитель! Лицезрейте добившегося великого Счастия!»

   — Я внимаю тому, чему ты хотел бы научить меня, отец.

Но этим его было не умилостивить, и на разделявшем наши тела пространстве разыгралась песчаная буря.

   — Мне не по нраву твои фасоны, Йадамилк. Эти новогреческие штучки, которые ты вбил себе в голову... зачем они тебе? У тебя даже голос стал другой. Может, ты надумал вовсе сменить язык и наречие?

   — Я запрещаю тебе так говорить со мной. Ты несправедлив.

На этот раз он всё-таки услышал мои слова и расквохтался.

   — Благодари судьбу, что ты родился карфагенянином, а не каким-нибудь греком.

   — Я взрослый человек, отец! — заорал я, оскорблённый до глубины души.

   — Ты взрослый человек! И у тебя язык поворачивается говорить такое!

Я ринулся возражать, но отец не слышал ничего, кроме собственного голоса.

   — В Риме, я знаю это из достоверных источников, отцу разрешается не менее трёх раз отдавать своего сына в наем в качестве раба. Разве я когда-нибудь обращался с тобой, как с рабом?

Я не отвечал. Я задыхался от еле сдерживаемого бешенства.

   — Возможно, я забыл. Так и быть, уступаю: пусть будет не три, а два раза, и каждая служба сроком, скажем, на три года. Закрой глаза на детали! Не важно, точны они или нет. Во всяком случае, в одном у меня нет ни малейших сомнений: я выполнял все пожелания своего сына. Ему было позволено покинуть мой дом, где он, честно признаться, очень бы мне пригодился, будь он скроен несколько иначе. Ты смог оставить Карфаген и отправиться на все четыре стороны. И там, куда тебе угодно было направить свои стопы, я устилал тебе путь золотом... словно монеты доставались мне даром, фокус-покус — и я извлекаю их из кучи козлиного помёта. Однако я вовсе не об этом хотел поговорить с тобой. Моя речь — про теории побед. Итак, все славословят счастье, благосклонность судьбы и победу, все преклоняются перед ними и вожделеют их. Но внимание, мой так называемый учёный сын, великий поэт и автор обличительных сочинений, сидевший у ног именитых наставников: сейчас ты услышишь нечто, о чём умолчали эти оракулы и до чего ты не дошёл собственным умом.

О, как он откашливался, как он куражился! Да уезжал ли я вообще от отца? Здесь всё было по-прежнему. Ничто не изменилось. Тот же запах, тот же тон, те же речи.

   — В былые времена ни победа, ни поражение не были единоличными, какими они стали теперь, они касались всего народа. Вот почему неудачливый предводитель не слишком роптал по поводу приговора или наказания, которому его подвергали за поражение. Нет, он обладал мужеством принять решение суда без отчаянных жестов. Народ — а проигравший тоже принадлежал к народу — понимал положение. Один за всех, и все за одного! Это-то и стали забывать в наши дни. Раньше народ сам был небрежен и греховен, сам был достоин гибели, поэтому многие накладывали на себя зарок, который мог длиться месяцами, годами. Где это видано теперь? Все, как один, одевались в рубище и посыпали голову пеплом. Целая нация собиралась на жертвоприношения: всесожжения, воскурения, молебствия. А уж разгневанным богам приносили жертвы, по теперешнему времени неслыханные. Сегодня все... во всяком случае, сыновья аристократов, такие, как ты, люди с положением, хотя своим положением ты обязан исключительно мне... Так вот, все! — распаляясь, проревел он, сурово и в то же время с глазами, полными слёз. — Сегодня абсолютно все расколоты, а потому стоят в одиночку и в одиночестве. Каждый следует за собственной счастливой звездой и остаётся один на один со своими успехами и трудностями, встречая их как заблудшая в пустыне, дрожащая овца.

Крайнее волнение заставило его умолкнуть. По щекам, путаясь в бороде, текли слёзы.

   — Я хочу сказать тебе, отец, — осмелился проговорить я в этой влажной тишине, — что греки, Ye самые греки, которые раньше так гордились своим прямостоянием во время молитвы, когда они только воздевали руки к солнцу... Теперь у них всё по-другому. Я видел десятки и сотни греков, бросающихся во прах, как это делаем мы, пытаясь приблизиться к богам. Прежде греки вели о нас бесстыдные речи, но теперь они сами следуют нашему примеру. Нас поносили за проскинесис, за падание ниц как проявление нашей собачьей натуры. Сегодня они не упоминают хотя бы об этом.